Другая вертикаль
Суть «диктатуры» неоднозначна. Привычное понятие далеко выходит за рамки политических реалий, а предмет обсуждения может находиться в совершенно иных плоскостях. Например, семья, где формируются многие общественные категории, включая государство и право. О диктатуре можно рассуждать и с точки зрения общечеловеческой. Когда в основе другая вертикаль власти, и там главное — честь, совесть, мораль. Об этом размышляет актер, режиссер, литератор, знаковая фигура отечественной культуры 60-70-х — Вениамин Смехов.
— Предлагаю начать разговор с семьи. Когда, на Ваш взгляд, заканчивается воспитание и начинается насилие над личностью?
— У Достоевского читаем: «Преступление и наказание». А при советском режиме нормой жизни было наказание без преступления. Юридически выражаясь — «презумпция виновности». Когда априори предполагается, что ты виноват. Так было и в школьной системе воспитания, потому что среднеарифметический учитель относился к среднеарифметическому ученику, как к потенциальному нарушителю. Везде, где я могу себя вспомнить с детства, воспитывалось в нас это предварительное чувство вины. И в семье в том числе... Отсюда — интонация повелительного назидания или высокомерного взимания долгов. «Все должны!» — этот постулат тоже содержал в себе подтекст наказания.
— Но чувство вины прививалось не только советской риторикой, в Библии о ней тоже сказано...
— Там, наверху, другая вертикаль власти и иное чувство вины. О чем никогда не следует забывать. Это уже к вопросу общечеловеческой морали. И я не уверен, что так однозначно нужно расшифровывать библейские постулаты. Есть высказывание отцов Церкви, что радость жизни — знак присутствия Бога в душе. Уныние — грех. А страх рождает уныние. В данном случае говорю о том, что находится на горизонтальном уровне.
Итак, я ощущал виноватость везде. В школе — потому что младше учителей. На улице, из-за того, что пешеход. Страх был следствием вины — меня, «без вины виноватого», в том числе за свою нерусскую национальность. Когда-то я уговорил себя не бояться публики, что тоже, наверное, следствие режима, в котором мы росли. Некоего диктаторского поля, филиалов которого было бесчисленное множество. Нормой являлся окрик: «Кто здесь старше? Кто главнее?» Мне кажется, типичная установка тиранической морали — исчислять добро и зло не по существу, а по прихоти иерархии «рабов и господ». Кто выше сегодня — социально, национально, материально, физически, только не интеллектуально, тот и прав. Так в моем детстве звучала азбука советского общества. Однако новости 50-х годов в СССР и юность лет призывали организм предчувствовать радости независимости, сопротивляться и оппонировать установкам.
— Сегодня юношеский максимализм иначе проявляется. И, по-моему, не только на неподчинении младшего старшему строится конфликт. Суть в разности приоритетов. Диалектика взаимоотношений отцов и детей остается вечной темой?
— Бесспорно, такова схема жизни. Поскольку я рос в традиционной для конкретного времени семье, представлю свою историю. В начале жизни моего поколения были война и победа. Это диктовало фанатическую преданность отцам-фронтовикам. Отец, кем я безгранично гордился, пришел с войны в потрепанной гимнастерке гвардейского капитана. Наизусть выучить знаки отличия всех родов войск тоже типично для детей моего поколения. Естественно, затем следовал переход от шока к норме. Война — шоковое искривление нормы. Дитя мамы и эвакуации, я долго служил иерархии, по которой «отец всегда прав». И даже мысли не было сопротивляться этому закону. Безоговорочное подчинение приказу — это ведь условный рефлекс человека лагерной эпохи, милитарной психологии строителей социализма. Ужас репрессий, шпиономания — это был реальный фон нашего счастливого детства.
После смерти Сталина в 53-м году, когда учился в восьмом классе, сразу грянула новая, счастливая, опасная и раздражающая реальность. В виде косичек, физкультурных переодеваний и любви сразу и на всю жизнь. Фокус в том, что в тот исторический момент произошло слияние мужских и женских «монастырей» — школ с раздельным обучением. «Мой первый друг, мой друг бесценный», блистательный математик Андрей Егоров, как и я, влюбился в «парту напротив». Я свою — перелюбил. Он до сих пор счастливо женат на Рите Бершадской. В то время у каждого из нас появились первые следы сопротивления и непослушания. Из всех разрешенных свобод ярче всего вспоминаются книги и танцы. И наше «фамусовское общество» собиралось кучкой и умничало. И училось фокстротам и танго, и обсуждало уже незапрещенных Есенина, Вертинского или футуристов... «Книга — лучший подарок» для нас было не лозунгом, а практикой. Я дарил Томаса Мора Андрюше, а он мне — Кампанеллу или раннего Маяковского. Так происходило реальное чудо. Прорыв к самообразованию. Освобождение от страхов.
Но диктатура все равно проявлялась — как во внешнем, так и во внутреннем мире. В том числе в виде мелких жестоких розыгрышей в летнем пионерском лагере, где велась борьба за лидерство не умом, не талантом, а подлостью. Отец для меня всегда оставался главным, непререкаемым авторитетом. Он защитил докторскую диссертацию, назло врагам-антисемитам преподавал и пользовался уважением студентов. Работал до поздней ночи в Госплане СССР, внедрял в экономическую науку не политику, а математику. В часы отдыха отец здорово шутил в словах и в рисунках, с упоением читал Пушкина, Лермонтова, Маяковского. Заражал меня актерством, о чем сам не догадывался. Они с мамой были большими театралами.
Однако малейший мой проступок он воспринимал как тяжкую провинность и наказывал меня весьма чувствительно. А мама заступалась и нарывалась.
— И как Вы сопротивлялись подавлению своей личности?
— Отец — тот человек, с кем я постоянно вел внутренний диалог: «А какое он имеет право? Почему этого права нет у меня?» Позже отец очень переживал, что внушал мальчишке чувство страха, чреватое срывами в психике. С возрастом все наладилось. И хватило ума догадаться, что отец гневался только из любви ко мне.
Сталин умер, мы возмужали. И явился ветер перемен. Поскольку дуло со всех сторон, точнее звучит «сквозняк» перемен. Началась моя учеба в Щукинском училище.
Вокруг творился настоящий бум в науке и культуре. Успех стал определяться не титулами не возрастом. Даже на «пятую графу» в паспорте в период хрущевской оттепели закрывали глаза. Слово «диктатор» стало ругательным в эпоху массовой реабилитации. Наступила бархатная диктатура «дорогого Никиты Сергеича».
Люди начали выезжать на Запад. Дипломаты и спецкоры, возвращаясь на родину, ругали изо всех сил «заграницу» и тем самым зарабатывали право на следующий выезд. Большой театр, «Березка», Моисеевский ансамбль... От них, от везучих коллег, до нас доходило, что есть другой мир, в котором людям совсем не так плохо живется.
— Несколько частных вопросов. В каких Вы отношениях с детьми?
— В настоящих и здоровых. В последнее время я особенно доволен настроением и работой моей старшей дочери Лены. Она занимается литературой и журналистикой. Алика имеет публичную профессию, и ее видно отовсюду. Но Лена тоже весьма одаренная личность. Вместе мы радуемся успехам ее сына Леонида. Своя джаз-компания не помешала ему перейти на четвертый курс филологического факультета МГУ.
— Вы демократичный отец? Или требовали от домочадцев соблюдать иерархию и полное подчинение главе? На чем строите семейные отношения?
— Никаких страхов я наводить не мог. Зато умел с утра до ночи пропадать на сцене юной Таганки, водить детей в театр. Страдать, когда они кашляли. Так страдать, что дочки пугались. Злиться, когда ленились; шлепать, если доводили; обожать, валяя талантливых дураков на отдыхе.
— У Вас вся семья связана с миром искусства и литературы. Испытывали ли дочери родительское давление в выборе профессии?
— Не могу за них отвечать, но помню, что сознательно морочил им головы ужасами актерских судеб — особенно женских. Моя семья, как Вы заметили, связана с миром живописи. Мой дядя Лев Смехов — один из первых детских графиков в СССР, создатель тысяч рисунков и даже эмблемы «Пионерской правды». Я видел только двух таких художников, кто терпеть не мог комплиментов и предпочитал нашей болтовне работу. Это мой дядя Лева и только что ушедший из жизни Давид Боровский. Лучшее в Театре на Таганке создано благодаря потрясающему тандему режиссера Любимова и сценографа Боровского.
— Если говорить о театре. При всей демократичности взглядов и свободе внутри Таганки всегда царил диктат личности. Не так ли?
— Сначала о театре «вообще». Сам принцип театрального производства предусматривает авторитарный подход к работе. Этому нас учила еще Вахтанговская школа, где вольно бурлила игровая стихия и студийная демократия. Но всегда командовал парадом один и очень суровый хозяин курса, бывалый фронтовик и прекрасный комедиант Владимир Этуш. Его «диктатура» сбила с меня спесь, встряхнула и научила борьбе с самим собой. Окончив с отличием институт, я добровольно уехал из Москвы в Куйбышев, теперь Самару, в один из лучших театров советской провинции. Главным режиссером-диктатором там был опытный партийный холоп, который поставил немало талантливых спектаклей. Такая типичная двойственность. Через год ностальгия вернула меня в Москву. И вскоре начался Театр на Таганке.
А Любимов — это уже не двойственность, а тройственность или даже расчетверенность... Любимов и Таганка — тема, которую и вполовину пока не осознать. При его железном самодержавии и, между прочим, культе личности у нас творилась счастливая вольница «отвязанных» талантов. Не было на свете еще такого театра, где добрая половина труппы — «смежники». Сочинители, соавторы главрежа, композиторы, поэты, барды, режиссеры, цирковые мастера, драматурги... И если заболевал актер, то Любимов предлагал зрителям концерт, можно сказать, авторской самодеятельности. И ни один человек не сдавал билеты. Нельзя было «упрекнуть» Любимова в большой любви к актерам, но он давал нам возможность проявить себя многообразно и личностно.
У меня жизнь на Таганке похожа на мое детство, также между диктатурой и свободой. Сначала я был, как и в училище, страшно зажат. Потом через поэзию, игровое студийное сочинительство поверил в себя и раскрепостился. Помогли мне репетиции к спектаклю «Антимиры» Андрея Вознесенского.
Театр — единственная форма узаконенной монархической диктатуры. Юрий Петрович — великий мастер и создатель театра. Но при этом он и ревнив, и завистлив. Увы, даже к собственным ученикам. Когда он оказался в вынужденной эмиграции, мы рвали на себе одежды и головой прошибали партийную стенку, рискуя работой и свободой. Нас ввергла в политическую игру диктатура Старой площади, стремившейся к уничтожению Театра на Таганке. Со стукачами и чекистами за спиной. Но он, вернувшись, ни одному из нас не сказал и слова благодарности. Мы этого, правда, тогда и не заметили — такая была общая эйфория «победителей советского режима».
— И к уничтожению личностей?
— Если бы не Горбачев, уничтожили бы всех, кого хотели, включая и тех, кто им подыгрывал. Любимов был изгнан и назначен Эфрос. Начало и конец трагедии. Гражданская смерть Любимова и физическая — Эфроса. До сих пор многие интеллигенты продолжают верить, что ЦК и КГБ хотели сохранить и укрепить Таганку. Страшный опыт идеологических зачисток никого ничему не учит. Все мы — жертвы одного злоключения. И продолжаем верить в «благие намерения» добрых хозяев...
— Власть и художник — серьезная тема...
— У Любимова в спектаклях 60-х и 70-х годов темы «власть и художник», «власть и человек» были действительно первостепенны. Партийной верхушке это удовольствия не доставляло. Он действовал назло властям, что, конечно, радовало нормальных узников системы.
— На телевидении поставлен «Мастер и Маргарита», где Басилашвили сыграл Воланда. Олег Валерианович как-то поделился, что играл там Сталина. Какую диктатуру играли Вы на Таганке?
— Олег Басилашвили божественный актер и может сыграть все что угодно. Но, на мой взгляд, идеальным Воландом мог бы быть Гафт, Гердт или Юрский. Сталин кажется упрощением булгаковского образа. Воланд — созерцатель. Он приговорен наблюдать за человеческой безнадежностью. И ему хватает скепсиса не унижать себя ненавистью к людям. Он только констатирует. Я не играл дьявола, это был вся и всех видящий Воланд, лицезревший человеческую глупость. Бесконечное повторение ошибок и неумение учиться на них.
Перед генеральной репетицией я ходил по сцене и сквозь дырки гамлетовского занавеса видел, как в зал вошли первые зрители — друзья Любимова и театра. Это были академики, артисты, музыканты, композиторы, политики, журналисты, чье мнение мы высоко ценили. И Булат Окуджава, и Майя Плисецкая, и Петр Капица. Там была вся комиссия по наследию Булгакова во главе с Константином Симоновым... И вдруг я понял, что впервые не страшусь в их присутствии — за себя, за роль, за спектакль. Смотрел на них как... на «младших»! Видел только суетное и смешное в таких безукоризненных людях. И я их не боялся, что и требовалось для такого типа как Воланд! Во мне родились другая забота, сила и право.
— Ваш Воланд — знаковая роль для целого поколения людей?
— Оставляю преувеличения на Вашей совести. Воланд — если и диктаторствует, то, по-моему, без удовольствия. Он тяготится своей властью и пресмыкательством перед ним. Что у нас с ним похоже, так это охота наблюдать. Созерцать. Особенно, когда нет никакой ответственности.
Любимов предчувствовал удачу. Делая спектакль, он вернулся к восторгу безрассудства первых шагов театра. Там был дух «Театрального романа», капустника и вместе с тем — обращение к библейским ценностям. Это помогало отражать на сцене полифонический коллаж романа Булгакова.
— Как Вы думаете, смог бы Высоцкий выжить в постперестроечное время?
— Я не могу рисовать на воде. Смешно звучит — «выжить». Скорее всего, Высоцкий переживет всех нас. Тот Высоцкий, кого мы знали в быту, и в совместных работах, и в шалостях, и другой, скажем, «Высоцкий сегодняшний» — они, конечно, разные. Никто тогда не мог себе представить, скольким людям его песни станут опорой в жизни, утешением и оправданием. Наверное, в своих реакциях на нынешнюю жизнь он был бы в том же ряду, что Войнович и Аксенов, очень им уважаемые. Потрясающая способность Владимира Войновича — видеть и отображать реальную действительность в ее парадоксах. Как сам писатель заметил о своем Чонкине, что это поведение «естественного человека в неестественных обстоятельствах». Я думаю, Высоцкому было бы интересно видеть и слушать, как реагируют на происходящее через поэзию или песню Игорь Иртеньев или Тимур Шаов. Наверняка его бы коробили гламурно-светские откровения, упадок русской речи в «медийных слоях населения» и что тиранию цензуры сменила диктатура пошлости.
— Говорят, что сейчас бал правят деньги. А раньше было лучше?..
— Ужасно, когда люди думают, что раньше действительно было лучше. Все равно что сказать: «Вчерашняя саркома гораздо лучше сегодняшнего лейкоза»... Раньше мы болели одной болезнью, а теперь другой. Тогда все решал партбилет, а сегодня доллар. Как раньше, так и теперь людей ценят не «поштучно», а скопом, массой. К сожалению, везет нам в театре. Снова актуально, свежо и остро звучат «Ревизор» Гоголя и «Самоубийца» Эрдмана. Страна оказалась неподготовленной к свободе. Если театральные люди умеют приспособиться, то для большинства, конечно, беда. Потому что про человека опять забыли. Кстати, об этом пьеса Эрдмана «Самоубийца».
— Сегодня вспомнили о национальной идее. Как Вы думаете, кто может стать героем нашего общества?
— Мне кажется, довольно странным в многонациональной Федерации искать «национальную идею». Да и зачем разыскивать то, что давно найдено? В нашей мультикультурной семье народов детям и взрослым хорошо известны лучшие идеи и герои. Иванушка, Айболит, Пьер Безухое, Татьяна Ларина, Буратино, князь Мышкин, Василий Теркин, Чапаев, герои песен Окуджавы, Визбора, Кима, фильма «Белое солнце пустыни». И, конечно, мои друзья из «Трех мушкетеров»... В нашем театре советские чиновники, кстати, ужасно обижались на фразу из брехтовской «Жизни Галилея» в исполнении Владимира Высоцкого: «Несчастна та страна, которая нуждается в героях»...
— Какой Вы хотите видеть Россию?
— Чтобы Россию не боялись и не жалели, а уважали. Как везде в мире уважают наших Чехова, Шостаковича, Рихтера, Сахарова, Барышникова, Станиславского, Кандинского, Пастернака, Бродского или Темирканова. Такой, что сможет без слез попрощаться со своим прошлым стихами Михаила Лермонтова:
«Прощай, немытая Россия,
Страна рабов, страна господ...»
— Мне кажется, что в нашей стране уже пытаются решать вопросы с государственной точки зрения?
— Готов Вам поверить, потому что, как говорил Воланд, «каждое ведомство должно заниматься своими делами», а политика — не мое «ведомство». Я вижу разные примеры выживания в городах России. Как много разрушенных судеб. Но и много людей, нашедших достойный выход из депрессии к успеху частной инициативы. Как по-новому и благородно пробиваются к своему зрителю молодые театры, «немосковские» фестивали и начинающие кинорежиссеры. И как госорганы этому процессу иногда даже не мешают. Очень приятно наблюдать за компанией друзей моего старшего внука. Эти ребята умеют сочетать в себе и «веб-сайтовскую» крутизну, энергию познания и энергию заблуждения. Романтические пристрастия детей «шестидесятников» со здоровым прагматизмом «нулевиков». А как еще назвать наши годы?
— На какое-то время Вы исчезли из поля зрения российского зрителя. Расскажите, пожалуйста, о своем творчестве. И о том, как укрепляете положительный имидж России за рубежом?
— Мне кажется, я, напротив, зачастил с телемельканиями. Вы диктуете мне нескромные ответы. Впрочем, это вошло в моду — самого себя «пиарить».
За прошедшие годы мы с женой хорошо поездили по свету. И по работе, и из любопытства. Моя жена Галя очень помогает мне как журналист — специалист по кино и театру, а также историк и редактор. А я — ей. За границей она лучше владеет ситуацией, поскольку моложе и талантливее в языках. С нового учебного года она будет преподавать в Школе-студии при Московском Художественном театре.
Как актер я записал целую коллекцию аудио-книг. Снимался в кино и на телевидении. Много гастролировал и читал стихи и прозу, укрепляя при этом положительный имидж родины русского языка. По заказу ВГТРК мы с Галей сняли три десятка авторских программ в цикле «Театр моей памяти». Как режиссер я ставил и оперы, и драмы, и комедии в разных театрах России, Германии, Америки, Израиля, Франции и Чехии. Как литератор написал и издал несколько книг. Как зритель получал разных размеров удовольствия в кино и в театре, у нас и за рубежом.
— Скажите, пожалуйста, проще любить Родину дома или вдали от нее?
— По мне, любить — всегда проще. Ненависть — ужасно неуклюжее, корявое, мазохистское чувство. Но когда громко хвастают любовью к Родине, это вызывает не сочувствие, а нехорошие аналогии с агитпропом в СССР. Как сказал однажды Григорий Чухрай: «Профессиональный патриотизм более отвратителен, чем профессиональная любовь». Кажется азбучной истина — публичные откровения на вероисповедальные, эротические или патриотические темы неприличны. Это естественно для человека — любить родной край. Дом, где прошло детство.
«Персона» № 006-007, 31.07.2006 г.
|