|
"ЭРДМАН НА ТАГАНКЕ" (продолжение...)
...Назад
…Потом были труды по спектаклю "Пугачев", это я уже поминал. Блестяще-остроумные интермедии Эрдмана с
великим трудом отстоял Любимов. Чревоугодливое начальство норовило, как всегда, проглотить добро полностью.
Половину сочинения Н.Р. удалось спасти, и вот стихи Есенина звучат рядом с текстами его друга Эрдмана в пьесе,
которую так хотел, да так и не решился поставить их общий товарищ Мейерхольд. И звучали в этом сильнейшем
представлении частушки Высоцкого, и много лет аплодировали зрители такому созвездию, такой "хоррошей компании":
Есенин — Эрдман — Любимов — Высоцкий (он же Хлопуша), и Губенко (он же Пугачев), и… и… вся прекрасная команда.
Годом позже я вошел в авторскую группу по соединению шекспировских хроник в одну пьесу. Аникст и Любимов
трудились над "Ричардами", а Н.Р. со мной — над "Генрихами". Короче, я "отвечал" прежде всего за Фальстафа, за
его, так сказать, уплотнение... ну, за то, в каком виде и в каком месте быть его сценам в новой пьесе. Это значит
- месяца два (пока начальство не запретило композицию в утробе) я регулярно являлся к Эрдману с предложениями.
Поднимался на лифте, звонил в дверь. Слышал шаги, потом рычание его огромного пса. Цепочка снимается со щеколды,
и сразу вместе с открыванием двери — срочное указание хозяина: "Не подавайте мне рук-хи!" Ревнивая собака
обладала реакцией телохранителей президентов... Не подавая руки, прохожу вправо, в кабинет писателя. Там, возле
бюро с его бумагами, располагаюсь к беседе. Однажды имел неосторожность задержаться взглядом на исписанном листе,
посреди которого лежала только-только оставленная авторучка. Внезапно в поле зрения явилась рука Николая
Робертовича, она нервно перевернула, скрыла сочиняемое от невоспитанного любопытства. Я смешался, извинился,
а Николай Робертович смягчил гнев на юмор: что-то сказал о писательском суеверии — мол, на какой строчке
сочинение впервые застанут посторонние глаза, там и точка, дальше не напишется...
Почти всякое посещение дома или дачи Эрдмана начиналось с расспросов хозяина о Любимове и театре. О
кознях и препонах чиновников он судил с печалью и досадой, я бы сказал, личного врача Юрия Петровича: как эти
благополучные и далекие от театра люди не поймут, что Таганку им уже не искоренить, а здоровье Любимова они
погубят, но ведь им платят большое жалованье не за его нездоровье, в самом деле! Очень радовался, когда Любимов
ему пересказал "идею" одного из начальников в Министерстве.
- Слушайте, что мы его всё уговариваем, уговариваем... Сколько он получает? Да? Так мало? Так давайте,
товарищи, накинем ему сто рублей, вот он и присмиреет...
Очень радовался Эрдман, передавая мне любимовский рассказ. И, кажется, больше всего тому, что каратели ищут
контактов и, значит, не так агрессивны, не так опасны здоровью его подопечного...
...Запали в голову два рассуждения — о Булгакове и о Мандельштаме. Оба, конечно, полемически запальчивые
- на фоне шума-бума в читательских кругах. И одного и другого классика Эрдман знал близко, но никакое личное
пристрастие не могло повлиять на его художественную оценку.
- Видите, когда Булгаков имел точный план вещи, то это одно дело. А когда в "Мастере и Маргарите" есть и
такое, и другое, и он сам не знал, где закончить, — это уже не совсем произведение. Если у вещи есть начало и
конец — автор отвечает за все дело. Если Булгаков дописал одну линию, а потом еще пол-линии, а потом многоточие
и опять нет конца — я это меньше понимаю. Получается, что ему все равно, и тогда мне тоже…
Я возражал от лица возбужденных миллионов, открывших для себя булгаковскую вселенную, и Эрдман сразу же
уступил — наверное, из вежливости. Мы договорились на том, что как у Пушкина в "Онегине", так и у Булгакова в
"Мастере" создание вырвалось из рук автора и само стало диктовать — и поступки героев, и ритмы, и размеры…
А мои вопросы о воспоминаниях Н. Я. Мандельштам и мои восторги той частью, где Эрдману уделено особое
теплое внимание вдовы поэта, Николай Робертович остудил в задумчивом рассуждении:
- Видите, когда один живет, другого убили, а третий сам себя убил, а потом одного печатают сто раз, а других
прячут — разве так можно узнать правду... ну, кто лучше, а кто не лучше? Если бы все они были в равенстве перед
читателем — и Маяковский, и Пастернак, и Есенин, и все они, никто бы не сомневался. Я вот беру их всех по
справедливости: вот они все живы-здоровы, и вот их всех одинаково издают, ну и что?
И тогда получается: кто сам за себя, кто первым выдумал свое, а кто идет после первых... Ну и вот мне
кажется… , конечно это дело вкуса, — тут характерный жест плечами вверх — мол, это уж само собой разумеется, -
очень ясно и понятно: Маяковский был один, такого не было, и Есенин был один, такого не было, а Мандельштам -
очень хороший, очень большой талант и так далее, но он стоит за другими, у него были раньше — которые впервые,
понимаете?..
…Парадоксы Эрдмана — от очень яркого освещения поля его зрения, оно и удивляет своей яркостью, но вместе
с тем — точностью, четкостью увиденного. Почему-то зашел разговор о хамстве в общественном транспорте (наверное,
когда я ехал к нему на дачу, в автобусе что-то меня разозлило). Николай Робертович отозвался памятным образом:
- Говорят, пьяному море по колено — ничего не страшно, а от него всем страшно, потому что море по колено и
вообще народная удаль... Конечно, удаль — когда старики и женщины... Я, знаете, всегда думаю: ведь еще ни один
пьяный не ругал в трамвае ГПУ или ВКП(б) — у него удаль, конечно, и он ничего от водки не соображает, но в этом
месте он в свое море не войдет никогда — знает, что утонет!
Поразительный почерк у Эрдмана: идеально прописные буквы ложатся бисером под его рукой — все как
нарисованные каллиграфом и каждая сама по себе! То есть нет соединений между буквами, есть разные расстояния
между ними и между словами. Наверное, психологи, извлекающие данные о характере из почерка человека, сказали бы,
что письмо Н.Р. выявляет наивысшую преданность языку, слову русскому, а также душевную сосредоточенность
писателя. Этот почерк, так сказать, подчеркивает, какую цену назначал мастер сам себе за каждый звук, отданный
бумаге. Так же можно рассматривать и его устную речь, где точно по народному присловью всегда было "словам тесно,
а мыслям просторно". Отобранность, мудрая и ироническая игра ума, простота и сжатость текста — это тоже
каллиграфия автора и это тоже признак уникального дарования.
Михаил Давыдович Вольпин обращал мое внимание, скажем, на такой пример из "Самоубийцы".
- Другому хорошему писателю хватило бы после смешного вопроса о ливерной колбасе просто сказать: "Целые дни
я как лошадь работаю, а ты мне и т.д." А у Коли обязательно и просто, и неожиданно: "Целые дни я как лошадь
какая-нибудь или МУРАВЕЙ работаю..." И уже я не могу не засмеяться, я ему говорил про это место... Да у него этих
мест — тысячи. И еще удивительно, что он часто рисковал, у него фразы доходили до черты, где вот-вот... еще шаг -
и пошлость... а он ни разу не перешел черты, это великая точность, я и не знаю, как он так сумел... Помнишь: "А
когда я с тобой на супружеском ложе голодаю всю ночь безо всяких свидетелей, тет-а-тет под одним одеялом, ты на
мне колбасу начинаешь выгадывать?" А все ведь дело в том, что это написано как стихи, таким ритмом и в таком
порядке; его пьесы и невозможно играть как бытовые — тогда получается плоско и даже пошло. Если когда-нибудь у
кого-то выйдет "Самоубийца", то обязательно будет звучать не бытовая речь, а как будто стихами написанная.
Правильно сравнивают с "Ревизором". Я думаю, что по концентрации стихотворной энергии, по многим статьям это даже
выше, чем "Ревизор"...
...Однажды я приехал к Николаю Робертовичу с рассказом о вечере в ЦДРИ. Прекрасная Любовь Орлова и ее муж
Григорий Александров. Воспоминания, кадры из "Веселых ребят", ответы на вопросы, цветы и любовь. Однако меня
удивило, что Александров, говоря о киношедевре, не упомянул Эрдмана. Почему это, что за странная забывчивость,
когда уже в титрах обновленного фильма восстановлены все фамилии авторов? И среди других пояснений Н. Р.
прозвучало такое описание эпизода тридцатых годов...
- Да, когда фильм был готов и его показали Сталину, еще без титров, то Гриша поехал ко мне, где я сидел, — в
Калинин. И он говорит: "Понимаешь, Коля, наш с тобой фильм становится любимой комедией вождя. И ты сам понимаешь,
что будет гораздо лучше для тебя, если там не будет твоей фамилии. Понимаешь?" И я сказал, что понимаю...
...Стояла снежная зима, и за большим столом на огромной веранде сидел Николай Робертович, в своей
клетчатой чешской курточке на молнии. Курточка мягкая, фланелевая, в клеточку серовато-черных тонов. В поселке
на Пахре царил деревенский покой невоскресного дня. Гигантское окно веранды за ночь было значительно занесено
снегом. Мы с хозяйкой дома и еще одним мужчиной, тоже гостем, разгребали снег. Понижался уровень ночного покрова,
все больше открывалось стекло и за ним — Николай Робертович. Он глядел на нашу веселую работу, и глаза его были
широко раскрыты, и он изредка кивал своим мыслям. А со двора казалось, что он рад освобождению от снега, рад
видеть нас, так весело кидающих большими лопатами снег. И мы еще сказали друг другу, что он похож на одинокую
птицу, когда так долго глядит в одну точку. И что поэтому надо будет вечером разжечь камин и хорошо развеселить
Николая Робертовича. Но мне показалось, что я уже начал его веселить — тем, как удачно изображал строителя первой
пятилетки. Я могучими жестами отшвыривал снег то влево, то вправо и с идиотской бодростью исполнял "Марш
энтузиастов". В ритме бросков я успевал выкрикнуть, кому кидаю данный снежный пирог (за забором — дача
Мироновой-Менакер). С дурацкой зычностью ору: "Мироновой!" — и дальше пою про "нам нет преград ни в море, ни на
суше...", потом кидаю и ору: "Ми-и-накеру!" — и опять пою про "пламя души своей мы пронесем..." — "Мироновой!" -
"через миры-ы…" — "Ми-и-накеру!" — "…и века!"
Снег разбросан, греемся в гостиной. Звонок. Николай Робертович, как всегда, спасает гостя от собачьей ярости.
Лай, визг, овчарки нейтрализованы, на участок вошла Мария Владимировна Миронова. После недолгого общения с
Эрдманом она ушла к себе. И я спросил в легкой тревоге — не с обидой ли на мой дурацкий язык являлась гостья?
Нет, просто поговорили и вспоминали прежние времена. Оказалось, М. В. Миронова — одна из добрых друзей
счастливого, допосадочного Эрдмана. А я опять спутал времена. Я был совершенно уверен, что мама и папа Андрюши
Миронова — из нашей, послевоенной жизни, тогда как Эрдман, вместе со Станиславским и Маяковским, принадлежит
началу века... Казалось: до войны — это сто лет назад. А это было двадцать пять — двадцать шесть лет назад.
И в тот вечер (а может быть, в другой) мы веселили Эрдмана. Он очень любил вахтаноговцев — и сам театр,
и его жителей, имы с любовью называли имена Н. Гриценко и Ю. Яковлева, В. Этуша и М. Грекова… Но более всех,
конечно, самого яркого из них — Рубена Симонова. Мне кажется, я очень похоже копировал "Рубена", потому что
население дачи хорошо смеялось. Всем вахтаноговцам тогда казалось, что они хорошо копируют своего Главного… А
потом Инна пела песни, а Николай Робертович как-то совсем по-юношески стал агитировать меня восхищаться вслед
за ним ее исполнением цыганских романсов...
А Марья Алексеевна, глядя на расчищенный участок, занимала нас докладом о том, что собирается вырастить в
саду на следующее лето. При этом зятя звала Колей, а он ее — Марьей Алексеевной, хотя по возрасту она была его
младше. "И вообще, — замечал Николай Робертович, — зачем нужно сажать? Совсем никогда и ничего не нужно сажать".
- "Как же так, — безо всякого юмора отзывалась теща, — разве можно без посадок, когда такая территория?" — "Вот
как раз для такой территории и хорошо бы без посадок". Мы смеялись, а Эрдман, чтобы теща не приняла этого на свой
счет, примирительно указал на рисунок их скатерти — огромной и яркой, заграничного производства, где нелегко было
за трапезой отличить свой прибор от нарисованного. Чего только не было на той шикарной скатерти! И Эрдман указал
на нее, объясняя свою антисадовую пропаганду: зачем еще возиться, когда все фрукты — овощи уже на столе?..
...В последний год, в дни редких посещений Николая Робертовича на даче, я, помню, узнал, что они очень
сблизились с Твардовским. Хоть и соседи по поселку, но никогда так не тянулись друг к другу. Вернее, Александр
Трифонович — к Николаю Робертовичу. Не было случая, чтобы присутствие в доме у Эрдмана так или иначе не
окрасилось в тона "старого, доброго" ритуала. И закусить — "чем Бог послал", и выпить — "пропустить рюмочку".
Так у меня в памяти и заключился весь набор аристократа, до конца ему верного: рюмочка, дружество, стихи, труды,
новости искусства, юмор, рюмочка, милые дамы, бега и карты, цыганские романсы, рюмочка и юмор…
И только поздней весной 1970 года, приехавши с малыми дочками на Пахру и заглянув на полчасика к Николаю
Робертовичу, я впервые услышал грустную поправку к набору аристократа… Поспрошав о театре, передав приветы, и
сказавшись "уже более-менее здоровым", провожая нас, у порога, он внезапно попросил: "Если увидите Твардовского,
скажите, что меня нет дома..." У них было одно на двоих роковое заболевание, но Эрдману уже оставались считанные
месяцы, а Твардовскому выпало пережить его на один год...
…Самые краткие, самые тихие похороны состоялись в Доме кино. Самый узкий круг провожающих. Количество,
обратно пропорциональное величине почившего поэта-драматурга. Читателям "Вечерней Москвы" стало известно, что
умер какой-то киносценарист. Август 1970-го. Глубокая, сокрушенная речь Алексея Каплера и вслед за тем — его
рыдания за портьерой, где находились другие ораторы. Формально-скорбные слова секретаря Союза кино, неверно
ставящего ударение в отчестве Эрдмана. Большая и добрая речь Александра Штейна, говорившего об авторе великой
пьесы "Самоубийца", за которой — огромная будущность на русской сцене. Великой пьесы, о которой понятия не имели
читатели как вечерней, так и дневной Москвы. Замечательные друзья писателя, двое его соавторов, разделивших
лагерное прошлое покойного, — Владимир Масс и Михаил Вольпин. Не смог из-за тяжелой болезни приехать Юрий
Любимов, находившийся в Щелыкове. От Таганки были мы с Борисом Хмельницким, директор театра и Андрей Вознесенский
с Зоей Богуславской. Я видел чету — Миронову и Менакера — и слышал звуки того счастливого снежного дня. Смотрел
на постаревшего Твардовского и слышал голос Эрдмана: "Если увидите Твардовского, скажите, что меня нет…" Чудесный
человек театра Александр Гладков подарил мне после панихиды теплые слова горестной рецензии — о моей надгробной
речи. В тридцать лет от роду я получил нечаянную честь обратиться к Николаю Робертовичу в минуты прощания. От
любимовских артистов объяснился в любви к "самому тридцатилетнему" человеку, без которого, наверное, не стала
бы Таганка Таганкой. И с мрачной самоуверенностью я заявил, что прочитаю Николаю Робертовичу стихи, которые
Александр Сергеевич Пушкин посвятил Николаю Эрдману из XIX века — прямо к нам:
"Зависеть от царя, зависеть от народа -
Не все ли нам равно? Бог с ними.
Никому
Отчета не давать, себе лишь самому
Служить и угождать, для власти, для ливреи
Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи...
....................................
Вот счастье! вот права..."
из книги "Н.Эрдман. Пьесы. Интермедии. Документы. Воспоминания современников".-М.: Искусство,
1990.
|